- Не знаю.
- 300! Теперь - гляди...
И хитреньким голоском она продолжала:
- И задумал злой сатана антихрист - дай-де возвеличу себя вдвое супротив Христа! Удвоился, взял себе число 666, а что крест складывается из трёх частей, не из шести - про это и забыл, дурак! С той поры его всякому видно, кто не щепотник, а истинной древней веры держится.
Об антихристе она говорила не часто, но всегда безбоязненно и пренебрежительно; имя божие звучало в устах её грозно; произнося его, она понижала голос, закатывала глаза и крестилась. Сначала Матвей боялся бога, силы невидимой, вездесущей и всезнающей, но постепенно и незаметно привык не думать о боге, как не думал летом о тепле, а зимою о снеге и холоде.
Больше всего дородная стряпуха любила говорить о колдунах, ведьмах и чародействе; эти рассказы Матвей слушал жадно, и только они смягчали в нём непобедимое чувство неприязни к стряпухе.
Говоря о колдовстве, она понижала голос до жуткого шёпота, её круглые розовые щёки и полная, налитая жиром шея бледнели, глаза почти закрывались, в словах шелестело что-то безнадёжное и покорное. Она рассказывала, как ведуны вырезывают человечий след и наговорами на нём сушат кровь человека, как пускают по ветру килы (кила - грыжа - Ред.) и лихорадки на людей, загоняют под копыта лошадей гвозди, сделанные из гробовой доски, а ночью в стойло приходит мертвец, хозяин гроба, и мучает лошадь, ломая ей ноги.
Каждый раз мальчик замечал, что, наговорив о злой силе ведьм и колдунов много страшного, Власьевна вдруг как будто сама пугалась и торопливо, жарким шёпотом убеждала его:
- Только ты не думай, что все они злые, ой, нет, нет! Они и добрые тоже, добрых-то их ещё больше будет! Ты помни - они всех трав силу знают: и плакун-травы, и тирлич, и кочедыжника, и знают, где их взять. А травы эти от всех болезней, они же и против нечистой силы идут - она вся во власти у них. Вот, примерно, обает тебя по ветру недруг твой, а ведун-то потрёт тебе подмышки тирлич-травой, и сойдёт с тебя обаяние-то. Они, батюшка, много добра делают людям!
- Они - угодники? - спросил Матвей.
Власьевна, подумав, нерешительно сказала:
- Нет, богу, чай, те угодны, которые в монастырях, в пустынях спасаются, а эти ведь прямо против нечистых-то идут...
- Бог - помогает им?
- А как же! Он, батюшка, всем помогает.
- А он бы лучше громом побил злых-то колдунов!
Власьевна вздохнула и ответила:
- Жалеет, видно! Всё-таки - его тварь.
Но глубже всех рассказов той поры в память Матвея Кожемякина врезался рассказ отца про Волгу. Было это весенним днём, в саду, отец только что воротился из уезда, где скупал пеньку. Он приехал какой-то особенно добрый, задумчивый и говорил так, точно провинился пред всем миром.
Сидели за столом в малиннике; Савелий Кожемякин тряхнул головой, вобрал в грудь много воздуха и протянул руку.
- И вот - река Волга-матушка, братец ты мой! Ширины она огромной, глубока, светла и течёт... как будто в грудь тебе течёт, али бы из груди твоей льётся, - это даже невозможно понять, до чего хорошо, когда лежит пред тобою широкий путь водный, солнышком озолоченный! И бегут по нём, как лебедя, косовые лодки грудастые, однокрылые, под одним, значит, белым парусом. Золотые беляны с тёсом вальяжно, как дворянки в кринолинах, не спеша спускаются; тут тебе мокшаны и коломенки, и разного фасона барки да баржи, носа свои пёстрые вверх подняв, весело бегут по синей-то реке, как на бархате шёлком вышиты. На иных паруса кумачом оторочены, мачты-дерева вертунами золочёными украшены: где - стрела, где - петух, где - рука с мечом, это - чтобы ветер показывать, а больше - для красы. Которые палубы крышами крыты, а по крышам коньки резаны, тоже кочета или вязь фигурная, и всё разными красками крашено, и флажки цветные на мачтах птицами бьются; всё это на реке, как в зеркале, и всё движется, живёт, - гуляй, душа!
Он говорил тихо и как бы на распев церковный. Толстые пальцы протянутой вперёд руки легонько шевелились, точно он псалом царя Давида на гуслях играл. Потом, опустив руку, он стал чертить пальцем на доске стола круги и кресты, задумчиво продолжая:
- Идёшь ты на барже, а встречу тебе берега плывут, деревни, сёла у воды стоят, лодки снуют, словно ласточки, рыбаки снасть ставят, по праздникам народ пёстро кружится, бабьи сарафаны полымем горят - мужики-то поволжские сыто живут, одеваются нарядно, бабы у них прирабатывают, деньги - дороги, одежа - дёшева! Взглянешь, бывало, на берег, вспыхнет сердце загогочешь во всю силу - эй, вы, жители! Здорово ли живём? Бечевой бурлаки согнувшись идут, как баранки на мочало вздетые - маленькие они издаля-то! Песни гудут, ровно бы большущие пчёлы невидимо летят. А ночью - потемнеет река, осеребрится месяцем, на привалах огни засветятся, задрожат на чёрной-то воде, смотрят в небо как бы со дна реки, а в небе - звёзды эти наши русские, и так мило всё душе, такое всё родное человеку! Обнимает Волга сердце доброй лаской, будто говорит тебе: "Живи-де, браток, не тужи! Чего там?" Волга, Матвей, это уж воистину за труд наш, для облегчения от бога дана, и как взглянешь на неё - окрылится сердце радостью, ничего тебе не хочется, не надобно, только бы плыть - вот какая разымчивая река!
Он замолчал, вздохнув, и опустил голову; молчал и мальчик, охваченный светлым чувством гордости: никогда ещё отец не говорил с ним так мягко и сердечно.
- Теперь - про себя расскажи! - попросил он наконец.
- Про себя? - повторил отец. - Я - что же? Я, брат, не умею про себя-то! Ну, как сбежал отец мой на Волгу, было мне пятнадцать лет. Озорной был. Ты вот тихий, а я - ух какой озорник был! Били меня за это и отец и многие другие, кому надо было. А я не вынослив был на побои, взлупят меня, я - бежать! Вот однажды отец и побей меня в Балахне, а я и убёг на плотах в Кузьдемьянск. С того и началось житьё моё: потерял ведь я отца-то, да так и не нашёл никогда - вот какое дело!